Вселялся он среди ночи основательно: слышно было, как еж разгуливал, шуршал, озадаченно сопел и хрюкал. Потом стал пыхтеть. Пыхтел надсадно и долго.
— Чего энто он там, Анатолий?
— Жилье себе устраивает.
— А почему ночью, а не днем? — дед затеплил лампу-керосинку.
— Потому что за ночь он устанет, а днем спать ляжет.
— А не провалит он там мне половицы?
— Ну, может быть, одну-две доски и провалит… Он же маленький еще, вот и шалит, резвится…
— Не надо проваливать! Эй, там… Пыхто! — рявкнул дед и ударил в пол черенком лопаты. — Провалишь, а как жить‑то будем в проваленной виле?
«Вилой» он по‑новому стал называть свой домишко, сколоченный из ящичной рейки, оклеенный внутри плакатами старорежимного ДОСААФа, и шесть соток земли со старыми закорюченными яблонями.
Еж притих, а потом с отчаянной силой стал чихать и кашлять.
— Почему он чихает?
— Так ты черенком ему в подполье пыль поднял.
— А почему все пыхтит?
— Так ты же его Пыхтом назвал…
Дед прикурил от лампы-керосинки. Задумался.
— Он не вредный, Пыхто?
— Гусеницы-монашки и непарного шелкопряда — на завтрак, мышь — на обед, слизней — на ужин. Вот он какой.
— Полезный, видать.
— А я тебе о чем говорю…
— Пыхто — он или она?
— Надо будет утром спросить…
Дед, поглядывая на неподвижный язычок пламени керосинки, рассуждал:
— Хорошо, если он — она. Глядишь, детишек бы ежовых завели. Мы бы тогда одного Пыхтенка для пользы соседке Марь Паловне Каблуковой подарили, у нее энтих непарных мышариков — на каждом шагу! И Кольке Копытину, звонарю-разбойнику, — чтоб забота у него была, и чтобы не орал он на весь сад со своим магнитофоном, и Копейкину, — уж очень у него самосад ядрен, и…
— Семенчуку, — потому что он на днях пчелиную рамку откроет, — добавил я. — И чай будем пить всей оравой… С медом.
— А чего же, с хорошими людьми пыхтятами не поделиться, а, друган?
— Поделиться можно, только вот узнать надо: он — это она?
— Надо…, — эхом отозвался мой друг, — а че он-она смолк?
— Думает.
— Чего думать‑то, раз вселился?
— Мерекает, поди: «Не будут ли эти, двое чертей, что наверху устроились, мешать мне жить под полом… Вон уже и в мой пол звезданули чем попадя…»
— Здравствуйте, надо разобраться: кто в доме хозяин…
— Еж думает, что он.
— А я думаю, что я!
— Потому что у тебя палка есть, и ты ей в пол дубасишь… Это не по правилам.
— Скажешь тоже, Анатолий, могет, наоборот, Пыхто мне мешает, и я всю ночь потому глаз не могу сомкнуть, — Рябинкин осторожно стукнул в пол черенком.
Подполье немедленно отозвалось отчаянным хрюканьем.
— Тише вы, пацаны! — дед вдруг встал, распахнул в темноту дверь. — Давайте все слушать…
Мы замолчали, испуганно смолк и Пыхто в подполье. Влажная июньская ночь вошла в дом вместе с обморочным дыханием цветущих пионов, с запахом далекого дождя, с робкими степными зарницами, с отрешенным соловьиным разливом в чащобах жимолости.
— Хорошо жить на свете…, — пробормотал дед, — надо спросить Пыхто, кто он на самом деле…, — и, недоговорив, тут же захрапел заливистой фистулой под хрюканье ежа.
…Солнце едва поднялось на воробьиный прискок, дед толкнул меня.
— Ты глянь‑ка, глянь, друган, на Пыхтушку… — зашептал он горячо в мое ухо.
Босые, мы вышли в тихое солнечное предвосходье — на крыльцо, холодное от росы. Ни низеньком пне старого клена сидел еж и узким красным язычком вылизывал свое темное брюшко.
— Утреннее споласкивание, — восторженно сказал дед, — а ведь чистоплотный поросенок…
«Поросенок» смерил нас презрительным взглядом, зевнул и длинными пальцами принялся вычесывать иголки.
— Ну, скажи, друган, она или он?
— Не видно чего‑то…
Через неделю дед начал ремонт «вилы». Ладил крыльцо, а потом принялся закрашивать ДОСААФские плакаты белой эмалевой краской. Красил с перерывами, потому что выдержать дикий дух в «виле» можно было не более четверти часа. Всякий раз дед вылетал из дома с выпученными красными глазами и грубо выражался на новеньком крылечке голосом Фантомаса:
— Вот маляры, краску, тудыть-растудыть, придумали! От нее не только непарные мышарики, но и все садоводы в округе передохнут!
Садоводы не «передохли». На тяжкий смрад притопала огромная Каблукова, заглянула в «вилу», показала большой палец:
— Молодчага Рябинкин! Закрасил наконец этих тощих девиц с парашютами! Нечего на них пялиться!
Прибежал еще садовод:
— Чем тут у вас, собак, в нос шибает! С ног валит! У меня же пчелы осатанели, вона как мне рыло попортили!
Каблукова растерянно ахнула:
— Это ты, Семенчук?
Мы тоже не узнали нашего друга: один глаз у него заплыл, другого вообще не было, рожа — крепко скособоченная, и щека ломтем повисла… Правда, голос и одежда его — Семенчука…
На другой день мы сидели с Марь Паловной на лавочке у дедовой «вилы»…
— Удрал ваш Пыхто? — отдышавшись, спросила Каблукова.
— Пятки смазал…
Еж больше не пыхтел, он покинул шельмовскую «вилу», где то орут, то стучат, то газом выживают. Больше других переживал Рябинкин:
— Где‑то он теперь, горемычный…
— Где-где…, — задумчиво сказала Каблукова, — где‑нибудь на краю света, такой смрад, понимаешь ли, развели. Тощих с парашютами закрасили — это хорошо, но вот физиономию испортили Семенчуку — это плохо, не помогают ему мои примочки… И пчелы озлобились, не хотят за взятком лететь, нюх им попортили.
Погоревали и забылись, потому как садовые заботы долго горевать не дают. И потекла обычная садовая жизнь. Пока однажды…
…Плюс 38 в тени. Солнце в зените над казахстанской степью, в мареве горячего воздуха отчетливо колеблются ее увалы, с раскаленного песка речного пляжа доносится восторженный ребячий ор, а в садовых домах, в вишневых чащобах — повальная спячка. Спят птицы, спят садоводы.
Мы лежим в траве на байковых одеялах. Дед в семейных трусах и в выгоревшей каракулевой фуражке философствует:
— Вон наши друганы Копейкин и Семенчук все жалятся: дескать, жара несусветная им ни к чему — у одного самосад не растет, у другого — взятка пчелиного нету. А по мне так все хорошо: что жара, что холод. Для чего нам лето дадено? Чтобы зиму помнили… Для чего зима? Чтобы лето не забывали… Как и мы — люди. Хороший — для того, чтобы на его окружении худого человека увидать. А худой? Чтоб рядом с ним доброго отличить… Жить интереснее, когда все вперемежку!
Он пожевал луковое перышко, спрятался в тень «вилы».
— А ведь и впрямь, спасу нет — как жварит… А как же, Анатолий, турки, туркмены энти от пекла укрываются?
— У них стеганые халаты есть…
— У меня тоже фуфайка-стеганка есть!
— Ну, так одевай ее, — сквозь дрему посоветовал я.
Я слышал, как Рябинкин шарился в «виле», как ругался и гремел ведрами в сараюшке и… на мгновение заснул.
Жуткий крик подбросил меня с одеяла. В помидорных зарослях метался дед без фуражки, в фуфайке на одной руке. Фуфайка волочилась… а из другого ее рукава сыпались…ежата! Три, четыре… пять!
— Стой, дед! Стой!!! — я безуспешно пытался остановить друга, а он, ошалевший, все валил и валил помидорные кусты вместе с их кольями.
На помощь подоспела Каблукова и табаковод Копейкин. Втроем мы оттеснили громилу Рябинкина на межсадовскую дорожку, здесь подоспел Семенчук, и мы свалили деда в придорожную траву-гусятник. Старшая медицинская сестра горбольницы Каблукова побежала за валерьянкой, а Семенчук, не мешкая, дал деду в ковше медовухи.
— Уу-уфф… уф, — опорожнив ковш, облегченно перевел дух Рябинкин, а из рукава фуфайки-стеганки выпал последний ежонок — шестой. — Ты гляди‑ка! — Дед затравленно вытирал потное лицо окровавленной рукой… — Вот они, пыхтята!
…Задумчиво и не спеша тек звенящий июльский вечер. На вызоренном небе появилась робкая звезда-вечерница. Густо пахло огуречной ботвой и укропом. Мы сидели за добрым деревянным столом на участке Семенчука, пили медовуху, закусывали медом с огурцами. Все шесть ежат в низкой ивовой корзинке мирно посапывали. Рядом беспокоилась и все заглядывала в плетеное ее нутро мать Пыхто.
— Вот, бессовестная, — смеялась и журила ежиху Марь Паловна, — а еще мужичком прикидывалась!
— Да он… она, то есть… энто…, — оправдывал ее дед, и все поглядывал то на корзинку, то на исколотую руку, густо перемазанную йодом, — очень полезная животинка, вот и покуражилась чуток.
— Пусть себе растут в удовольствие, — сказал Семенчук. — А взяток от такого доброго исхода мы наладим! Будет у нас медок на славу!
— Тишина — это звуки, — вдруг промолвил вечно молчаливый Копейкин и выдохнул в небо ароматный клуб самосадного дыма. — Без звуков тишину не услышишь. Слушайте тишину…
Мы притихли. И, правда, в тишине было много звуков. ТИШИНА ЗВУЧАЛА…
Анатолий Столяров,
член союза писателей России